Неточные совпадения
Этим обед и кончился; но когда встали из-за стола, Чичиков
почувствовал в
себе тяжести на целый пуд больше.
Хозяин, казалось, сам
чувствовал за
собою этот грех и тот же час спросил: «Не побеспокоил ли я вас?» Но Чичиков поблагодарил, сказав, что еще не произошло никакого беспокойства.
Он сделал даже самому
себе множество приятных сюрпризов, подмигнул бровью и губами и сделал кое-что даже языком; словом, мало ли чего не делаешь, оставшись один,
чувствуя притом, что хорош, да к тому же будучи уверен, что никто не заглядывает в щелку.
Но дышит свежо в самые очи холодное ночное дыхание и убаюкивает тебя, и вот уже дремлешь, и забываешься, и храпишь, и ворочается сердито,
почувствовав на
себе тяжесть, бедный, притиснутый в углу сосед.
— Вот говорит пословица: «Для друга семь верст не околица!» — говорил он, снимая картуз. — Прохожу мимо, вижу свет в окне, дай, думаю
себе, зайду, верно, не спит. А! вот хорошо, что у тебя на столе чай, выпью с удовольствием чашечку: сегодня за обедом объелся всякой дряни,
чувствую, что уж начинается в желудке возня. Прикажи-ка мне набить трубку! Где твоя трубка?
Бедная Софья Ивановна не знала совершенно, что ей делать. Она
чувствовала сама, между каких сильных огней
себя поставила. Вот тебе и похвасталась! Она бы готова была исколоть за это иголками глупый язык.
Хлобуев призадумался; он начал
себя мысленно осматривать со всех сторон и наконец
почувствовал, что Муразов был прав отчасти.
Он спешил не потому, что боялся опоздать, — опоздать он не боялся, ибо председатель был человек знакомый и мог продлить и укоротить по его желанию присутствие, подобно древнему Зевесу Гомера, длившему дни и насылавшему быстрые ночи, когда нужно было прекратить брань любезных ему героев или дать им средство додраться, но он сам в
себе чувствовал желание скорее как можно привести дела к концу; до тех пор ему казалось все неспокойно и неловко; все-таки приходила мысль: что души не совсем настоящие и что в подобных случаях такую обузу всегда нужно поскорее с плеч.
Потянувши впросонках весь табак к
себе со всем усердием спящего, он пробуждается, вскакивает, глядит, как дурак, выпучив глаза, во все стороны, и не может понять, где он, что с ним было, и потом уже различает озаренные косвенным лучом солнца стены, смех товарищей, скрывшихся по углам, и глядящее в окно наступившее утро, с проснувшимся лесом, звучащим тысячами птичьих голосов, и с осветившеюся речкою, там и там пропадающею блещущими загогулинами между тонких тростников, всю усыпанную нагими ребятишками, зазывающими на купанье, и потом уже наконец
чувствует, что в носу у него сидит гусар.
Наконец
почувствовал он
себя лучше и обрадовался бог знает как, когда увидел возможность выйти на свежий воздух.
Собакевич все слушал, наклонивши голову, — и что, однако же, при всей справедливости этой меры она бывает отчасти тягостна для многих владельцев, обязывая их взносить подати так, как бы за живой предмет, и что он,
чувствуя уважение личное к нему, готов бы даже отчасти принять на
себя эту действительно тяжелую обязанность.
И в то время, когда обыскиваемые бесились, выходили из
себя и
чувствовали злобное побуждение избить щелчками приятную его наружность, он, не изменяясь ни в лице, ни в вежливых поступках, приговаривал только: «Не угодно ли вам будет немножко побеспокоиться и привстать?» Или: «Не угодно ли вам будет, сударыня, пожаловать в другую комнату? там супруга одного из наших чиновников объяснится с вами».
— Отчего ж неизвестности? — сказал Ноздрев. — Никакой неизвестности! будь только на твоей стороне счастие, ты можешь выиграть чертову пропасть. Вон она! экое счастье! — говорил он, начиная метать для возбуждения задору. — Экое счастье! экое счастье! вон: так и колотит! вот та проклятая девятка, на которой я всё просадил!
Чувствовал, что продаст, да уже, зажмурив глаза, думаю
себе: «Черт тебя побери, продавай, проклятая!»
Я
чувствую в
себе эту ненасытную жадность, поглощающую все, что встречается на пути; я смотрю на страдания и радости других только в отношении к
себе, как на пищу, поддерживающую мои душевные силы.
— Вижу, вижу; ну так как же мы теперь
себя чувствуем, а? — обратился Зосимов к Раскольникову, пристально в него вглядываясь и усаживаясь к нему на диван, в ногах, где тотчас же и развалился по возможности.
До его квартиры оставалось только несколько шагов. Он вошел к
себе, как приговоренный к смерти. Ни о чем не рассуждал и совершенно не мог рассуждать; но всем существом своим вдруг
почувствовал, что нет у него более ни свободы рассудка, ни воли и что все вдруг решено окончательно.
Кандалов он даже на
себе не
чувствовал.
Ведь если б вы за
собой что-либо
чувствовали, так вам именно следовало бы напирать: что непременно, дескать, в бреду!
Но он все-таки шел. Он вдруг
почувствовал окончательно, что нечего
себе задавать вопросы. Выйдя на улицу, он вспомнил, что не простился с Соней, что она осталась среди комнаты, в своем зеленом платке, не смея шевельнуться от его окрика, и приостановился на миг. В то же мгновение вдруг одна мысль ярко озарила его, — точно ждала, чтобы поразить его окончательно.
Раскольников молчал и не сопротивлялся, несмотря на то, что
чувствовал в
себе весьма достаточно сил приподняться и усидеть на диване безо всякой посторонней помощи, и не только владеть руками настолько, чтобы удержать ложку или чашку, но даже, может быть, и ходить.
Краска даже ударила в его бледное, изнуренное лицо. Но, проговаривая последнее восклицание, он нечаянно встретился взглядом с глазами Дуни, и столько, столько муки за
себя встретил он в этом взгляде, что невольно опомнился. Он
почувствовал, что все-таки сделал несчастными этих двух бедных женщин. Все-таки он же причиной…
Никогда, никогда еще не
чувствовал он
себя так ужасно одиноким!
«Неужели, неужели, — мелькало в нем, — он лжет и теперь? Невозможно, невозможно!» — отталкивал он от
себя эту мысль,
чувствуя заранее, до какой степени бешенства и ярости может она довести его,
чувствуя, что от бешенства с ума сойти может.
— Сильно подействовало! — бормотал про
себя Свидригайлов, нахмурясь. — Авдотья Романовна, успокойтесь! Знайте, что у него есть друзья. Мы его спасем, выручим. Хотите, я увезу его за границу? У меня есть деньги; я в три дня достану билет. А насчет того, что он убил, то он еще наделает много добрых дел, так что все это загладится; успокойтесь. Великим человеком еще может быть. Ну, что с вами? Как вы
себя чувствуете?
Он нарочно пошевелился и что-то погромче пробормотал, чтоб и виду не подать, что прячется; потом позвонил в третий раз, но тихо, солидно и без всякого нетерпения. Вспоминая об этом после, ярко, ясно, эта минута отчеканилась в нем навеки; он понять не мог, откуда он взял столько хитрости, тем более что ум его как бы померкал мгновениями, а тела своего он почти и не
чувствовал на
себе… Мгновение спустя послышалось, что снимают запор.
Он
чувствовал во всем
себе страшный беспорядок.
Когда он дошел до квартиры Капернаумова, то
почувствовал в
себе внезапное обессиление и страх.
Ни одного мига нельзя было терять более. Он вынул топор совсем, взмахнул его обеими руками, едва
себя чувствуя, и почти без усилия, почти машинально, опустил на голову обухом. Силы его тут как бы не было. Но как только он раз опустил топор, тут и родилась в нем сила.
Письмоводитель смотрел на него с снисходительною улыбкой сожаления, а вместе с тем и некоторого торжества, как на новичка, которого только что начинают обстреливать: «Что, дескать, каково ты теперь
себя чувствуешь?» Но какое, какое было ему теперь дело до заемного письма, до взыскания!
— А чего такого? На здоровье! Куда спешить? На свидание, что ли? Все время теперь наше. Я уж часа три тебя жду; раза два заходил, ты спал. К Зосимову два раза наведывался: нет дома, да и только! Да ничего, придет!.. По своим делишкам тоже отлучался. Я ведь сегодня переехал, совсем переехал, с дядей. У меня ведь теперь дядя… Ну да к черту, за дело!.. Давай сюда узел, Настенька. Вот мы сейчас… А как, брат,
себя чувствуешь?
Я
себя нехорошо
чувствую, я не спокоен… я после приду, сам приду, когда… можно будет.
Он встал на ноги, в удивлении осмотрелся кругом, как бы дивясь и тому, что зашел сюда, и пошел на Т—в мост. Он был бледен, глаза его горели, изнеможение было во всех его членах, но ему вдруг стало дышать как бы легче. Он
почувствовал, что уже сбросил с
себя это страшное бремя, давившее его так долго, и на душе его стало вдруг легко и мирно. «Господи! — молил он, — покажи мне путь мой, а я отрекаюсь от этой проклятой… мечты моей!»
Я сама на
себе чувствую, что если б у меня было такое великое горе, то я бы тоже ушла от всех.
Не знаю. А меня так разбирает дрожь,
И при одной я мысли трушу,
Что Павел Афанасьич раз
Когда-нибудь поймает нас,
Разгонит, проклянёт!.. Да что? открыть ли душу?
Я в Софье Павловне не вижу ничего
Завидного. Дай бог ей век прожить богато,
Любила Чацкого когда-то,
Меня разлюбит, как его.
Мой ангельчик, желал бы вполовину
К ней то же
чувствовать, что
чувствую к тебе;
Да нет, как ни твержу
себе,
Готовлюсь нежным быть, а свижусь — и простыну.
У крыльца стояли оседланные кони. Бульба вскочил на своего Черта, который бешено отшатнулся,
почувствовав на
себе двадцатипудовое бремя, потому что Тарас был чрезвычайно тяжел и толст.
И глаза ее вдруг наполнились слезами; быстро она схватила платок, шитый шелками, набросила
себе на лицо его, и он в минуту стал весь влажен; и долго сидела, забросив назад свою прекрасную голову, сжав белоснежными зубами свою прекрасную нижнюю губу, — как бы внезапно
почувствовав какое укушение ядовитого гада, — и не снимая с лица платка, чтобы он не видел ее сокрушительной грусти.
Но не слышал никто из них, какие «наши» вошли в город, что привезли с
собою и каких связали запорожцев. Полный не на земле вкушаемых чувств, Андрий поцеловал в сии благовонные уста, прильнувшие к щеке его, и небезответны были благовонные уста. Они отозвались тем же, и в сем обоюднослиянном поцелуе ощутилось то, что один только раз в жизни дается
чувствовать человеку.
Без этих капризов он как-то не
чувствовал над
собой барина; без них ничто не воскрешало молодости его, деревни, которую они покинули давно, и преданий об этом старинном доме, единственной хроники, веденной старыми слугами, няньками, мамками и передаваемой из рода в род.
Он молчал и в ужасе слушал ее слезы, не смея мешать им. Он не
чувствовал жалости ни к ней, ни к
себе; он был сам жалок. Она опустилась в кресло и, прижав голову к платку, оперлась на стол и плакала горько. Слезы текли не как мгновенно вырвавшаяся жаркая струя, от внезапной и временной боли, как тогда в парке, а изливались безотрадно, холодными потоками, как осенний дождь, беспощадно поливающий нивы.
С первой минуты, когда я сознал
себя, я
почувствовал, что я уже гасну.
Прилив был очень жесток, и Обломов не
чувствовал тела на
себе, не
чувствовал ни усталости, никакой потребности. Он мог лежать, как камень, целые сутки или целые сутки идти, ехать, двигаться, как машина.
Он не поверил и отправился сам. Ольга была свежа, как цветок: в глазах блеск, бодрость, на щеках рдеют два розовые пятна; голос так звучен! Но она вдруг смутилась, чуть не вскрикнула, когда Обломов подошел к ней, и вся вспыхнула, когда он спросил: «Как она
себя чувствует после вчерашнего?»
Иногда выражала она желание сама видеть и узнать, что видел и узнал он. И он повторял свою работу: ехал с ней смотреть здание, место, машину, читать старое событие на стенах, на камнях. Мало-помалу, незаметно, он привык при ней вслух думать,
чувствовать, и вдруг однажды, строго поверив
себя, узнал, что он начал жить не один, а вдвоем, и что живет этой жизнью со дня приезда Ольги.
Теперь Штольц изменился в лице и ворочал изумленными, почти бессмысленными глазами вокруг
себя. Перед ним вдруг «отверзлась бездна», воздвиглась «каменная стена», и Обломова как будто не стало, как будто он пропал из глаз его, провалился, и он только
почувствовал ту жгучую тоску, которую испытывает человек, когда спешит с волнением после разлуки увидеть друга и узнает, что его давно уже нет, что он умер.
«Да что же тут дерзкого? — спросила она
себя. — Ну, если он в самом деле
чувствует, почему же не сказать?.. Однако как же это, вдруг, едва познакомился… Этого никто другой ни за что не сказал бы, увидя во второй, в третий раз женщину; да никто и не
почувствовал бы так скоро любви. Это только Обломов мог…»
Ей было и стыдно чего-то, и досадно на кого-то, не то на
себя, не то на Обломова. А в иную минуту казалось ей, что Обломов стал ей милее, ближе, что она
чувствует к нему влечение до слез, как будто она вступила с ним со вчерашнего вечера в какое-то таинственное родство…
— Ах, нет, Бог с тобой! — оправдывался Обломов, приходя в
себя. — Я не испугался, но удивился; не знаю, почему это поразило меня. Давно ли? Счастлива ли? скажи, ради Бога. Я
чувствую, что ты снял с меня большую тяжесть! Хотя ты уверял меня, что она простила, но знаешь… я не был покоен! Все грызло меня что-то… Милый Андрей, как я благодарен тебе!
Он и среди увлечения
чувствовал землю под ногой и довольно силы в
себе, чтоб в случае крайности рвануться и быть свободным. Он не ослеплялся красотой и потому не забывал, не унижал достоинства мужчины, не был рабом, «не лежал у ног» красавиц, хотя не испытывал огненных радостей.
«Она терзается! Боже! Что с ней было?» — с холодеющим лбом думал он и
чувствовал, что у него дрожат руки и ноги. Ему вообразилось что-то очень страшное. Она все молчит и, видимо, борется с
собой.
Халат имел в глазах Обломова тьму неоцененных достоинств: он мягок, гибок; тело не
чувствует его на
себе; он, как послушный раб, покоряется самомалейшему движению тела.